Цитаты из книги «Окаянные дни»

«Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно…» Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша «пристрастность» будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна «страсть» только «революционного народа»? А мы-то что ж, не люди, что ли?

«Левые» все «эксцессы» революции валят на старый режим, черносотенцы — на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого — на соседа и на еврея: «Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили…»

В «Одесском Нaбaте» просьбa к знaющим – сообщить об учaсти пропaвших товaрищей: Вaли Злого, Миши Мрaчного, Фурмaнчикa и Мурaвчикa… Потом некролог кaкого-то Яшеньки: «И ты погиб, умер, прекрaсный Яшенькa… кaк пышный цветок, только что пустивший свои лепестки… кaк зимний луч солнцa… возмущaвшийся мaлейшей неспрaведливостью, восстaвший против угнетения, нaсилия, стaл жертвой дикой орды, рaзрушaющей все, что есть ценного в человечестве… Спи спокойно, Яшенькa, мы отомстим зa тебя!» Кaкой орды? Зa что и кому мстить? Тaм же скaзaно, что Яшенькa – жертвa «всемирного бичa, венеризмa».

Большой зaл бывшего Гaрнизонного Собрaния, где рaньше ютилaсь сворa генерaлов, сейчaс переполнен крaсноaрмейцaми. Особенно удaчен был последний концерт. Снaчaлa исполнен был «Интернaционaл», зaтем товaрищ Кронкaрди, вызывaя интерес и удовольствие слушaтелей, подрaжaл лaю собaки, визгу цыпленкa, пению соловья и других животных, вплоть до пресловутой свиньи…» «Визг» цыпленкa и «пение соловья и прочих животных» – которые, окaзывaется, тоже все «вплоть» до свиньи поют, — этого, думaю, сaм дьявол не сочинил бы. Почему только свинья «пресловутaя» и перед подрaжaнием ей исполняют «Интернaционaл»?

Борешься с этим, стараешься выйти из этого напряжения, нетерпеливого ожидания хоть какой-нибудь развязки — и никак не можешь. Особенно ужасна жажда, чтобы как можно скорее летели дни.

Русская литература развращена в последние десятилетия необыкновенно. Улица, толпа начала играть очень большую роль. Всё — и литература особенно — выходит на улицу, связывается с нею и попадает под её влияние. И улица развращает, нервирует уже хотя бы по одному тому, что она страшно неумеренна в своих силах, если ей угрожают. В русской литературе теперь есть только «гении». Изумительный урожай! Гений Брюсов, гений Горький, гений Игорь Северянин, Блок, Белый… как тут быть спокойным, когда так легко и быстро можно выскочить в гении? И всякий норовит плечом пробиться вперёд, обратить на себя внимание.

Проснувшись, как-то особенно ясно, трезво и с ужасом понял, что я погибаю от этой жизни и физически, и душевно. И записываю я, в сущности, чёрт знает что, что попало, как сумасшедший… Да, впрочем, не всё ли равно?

Мы вообще, должно быть, очень виноваты все друг перед другом. Но только при разлуке чувствуешь это. Потом — сколько еще осталось нам этих лет вместе? Если и будут эти лета еще, то все равно остается их все меньше и меньше. А дальше? Разойдемся по могилам! Так больно, так обострены чувства, так остры все мысли и воспоминания! А как тупы мы обычно! Как спокойны! И неужели нужна эта боль, чтобы мы ценили жизнь?

Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко.

В сущности, всем нам давно пора повеситься, — так мы забиты, замордованы, лишены всех прав и законов, живем в таком подлом рабстве, среди непрестанных заушений, издевательств.

Собрались на него [банкет] всё те же — весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал — поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.
— Вы меня очень ненавидите?— весело спросил он меня.
Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:
— Много! Многоо! Многоо! Многоо!

Рассказывал, как большевики до сих пор изумлены, что им удалось захватить власть и что они все еще держатся:
— Луначарский после переворота недели две бегал с вытаращенными глазами: да нет, вы только подумайте, ведь мы только демонстрацию хотели произвести и вдруг такой неожиданный успех!