Цитаты Марина Влади

… Я — русская, только с французским паспортом. Отец мой закончил Московскую консерваторию. Когда началась первая мировая война, он уехал во Францию, чтобы уйти в армию добровольцем. Он был единственным сыном овдовевшей матери, и в русскую армию его не брали. Стал летчиком, был ранен, награждён воинским крестом. После войны остался во Франции, работал в парижской опере, пел семь сезонов в опере Монте-Карло. Был знаком с Модильяни, Матиссом, Делоне. Семья моей матери выехала из России в 1919 году. Мама оказалась в Белграде и там же познакомилась с моим отцом — Владимиром Поляковым, приехавшим на гастроли. Моя мама воспитывалась в Петербурге, в Смольном институте благородных девиц. В 1917 году ей было 18 лет. Она была из тех, кто, воодушевившись новыми идеями, вывесили в день восстания красные лоскуты на окнах. Потом она видела, как громили евреев-суконщиков, и на всю жизнь запомнила, как, отливающие разными цветами, огромные куски ткани валялись, размотавшись по всей улице. Потом убили её любимую классную даму, и она, как и многие девушки, в страхе бежала за границу. Так она, пережив множество трагических эпизодов, оказалась в Париже.

… На следующий день у нас назначена встреча с Иосифом Бродским — одним из твоих любимых русских поэтов. Мы встречаемся в маленьком кафе в Гринвич-Виллидж. Сидя за чашкой чая, вы беседуете обо всем на свете. Ты читаешь Бродскому свои последние стихи, он очень серьезно слушает тебя. Потом мы идем гулять по улицам. Он любит эту часть Нью-Йорка, где живет уже много лет. Становится прохладно, и ты покупаешь мне забавную шапочку — чтобы не надуло в уши. Улица, по которой мы идем, кажется безмятежно — спокойной, но Бродский говорит, что ночью здесь просто опасно… Продолжая разговор, мы приходим в малюсенькую квартирку, битком забитую книгами, — настоящую берлогу поэта. Он готовит для нас невероятный обед на восточный манер и читает написанные по-английски стихи. Перед тем как нам уходить, он пишет тебе посвящение на своей последней книге стихов. От волнения мы не можем вымолвить ни слова. Впервые в жизни настоящий большой поэт признал тебя за равного. Сколько же лет ты ждал этого? Ты всегда считался автором-исполнителем, в лучшем случае бардом, менестрелем. Но о твоей причастности к поэзии просто не было речи. Официальные поэты — Евтушенко и Вознесенский — с удовольствием общаются с тобой, но снисходительно улыбаются, когда ты приносишь им свои стихи: «Не стоит рифмовать «кричу — торчу». Много раз они забирали с собой твои стихи, обещали их напечатать, но так ничего и не сделали.
<...>
Что до «почета» — вот ведь признал тебя за равного лучший из живущих ныне поэтов! У тебя в глазах счастливые слезы. Книгу эту ты будешь показывать каждому из гостей, она всегда будет стоять на почетном месте в твоей небольшой библиотеке. И я буду тихонько улыбаться, глядя, как ты часто перечитываешь посвящение, произведшее тебя в сан поэта.

Тот брак испепелил меня. С тех пор я не могу слышать Володиных записей. Когда он поет, я ещё держусь, но как только начинает разговаривать с публикой, ощущение, будто он здесь, рядом, становится невыносимым. Я не могу. Я каждый раз заново умираю.

Нам обоим нет тридцати, я разведена, ты — разводишься, впереди — целая жизнь. Я осторожно замечаю: все хорошо, но я-то в тебя не влюблена! «Неважно, — говоришь ты, — я сумею тебе понравиться, вот увидишь».

В Москве не представляют себе вечеринку без водки — холодный климат к этому располагает, это национальная традиция, и я сама с удовольствием открываю для себя тепло, развязывающее язык, ощущение свободы, которое дает водка. Но я знаю, что для тебя это — проблема. Ты мне сказал об этом однажды вечером, когда на ужине у артистов театра мы встретились с твоей бывшей подружкой и она попыталась потихоньку налить тебе водки. Ты очень зло ответил ей. Я удивилась такой резкости, ты объяснил: «Она знает, мне нельзя пить. Это самый мерзкий способ попытаться вернуть меня».

В ночной тишине я закрываю глаза и словно прокручиваю фильм об этих проклятых месяцах. Наши тяжелые телефонные разговоры, твои многодневные отсутствия и потом, двадцать третьего июня, – смерть Одиль, мой крик о помощи, твое желание приехать меня утешить, преступный отказ в визе – и ты падаешь в пропасть. Потом – месяц холодной ярости, необъяснимой паники и вечером двадцать третьего июля – наш последний разговор:
– Я завязал. У меня билет и виза на двадцать девятое.
Скажи, ты еще примешь меня?
– Приезжай. Ты же знаешь, я всегда тебя жду.
– Спасибо, любимая моя.
Как часто я слышала эти слова раньше… Как долго ты не повторял их мне…

Как заставить тебя понять разницу: удовольствие немного выпить за хорошим ужином с друзьями, небольшие ежедневные излишества светского алкоголика – все это далеко от пропасти, в которую ты падаешь, от гибели, которой ты сам ищешь, от той маленькой смерти, после которой ты совершенно разбит и слаб.

Мы никогда не забываем заглянуть к волкам, таким несчастным в клетках, где они беспрерывно ходят по кругу, — скорее для того, чтобы бросить им братский взгляд, чем чтобы восхищаться ими.

Но ведь обычному уравновешенному человеку ничто не мешает остановиться. Очень просто выбрать жизнь, когда не притягивает к себе смерть. Очень легко вести себя по всем правилам, если ты не опальный поэт, лишенный признания.

Я работаю со словом, мне необходимы мои корни, я — поэт. Без России я — ничто. Без народа, для которого я пишу, меня нет. Без публики, которая меня обожает, я не могу жить. Без их любви я задыхаюсь. Но без свободы я умираю.