… На следующий день у нас назначена встреча с Иосифом Бродским — одним из твоих любимых русских поэтов. Мы встречаемся в маленьком кафе в Гринвич-Виллидж. Сидя за чашкой чая, вы беседуете обо всем на свете. Ты читаешь Бродскому свои последние стихи, он очень серьезно слушает тебя. Потом мы идем гулять по улицам. Он любит эту часть Нью-Йорка, где живет уже много лет. Становится прохладно, и ты покупаешь мне забавную шапочку — чтобы не надуло в уши. Улица, по которой мы идем, кажется безмятежно — спокойной, но Бродский говорит, что ночью здесь просто опасно… Продолжая разговор, мы приходим в малюсенькую квартирку, битком забитую книгами, — настоящую берлогу поэта. Он готовит для нас невероятный обед на восточный манер и читает написанные по-английски стихи. Перед тем как нам уходить, он пишет тебе посвящение на своей последней книге стихов. От волнения мы не можем вымолвить ни слова. Впервые в жизни настоящий большой поэт признал тебя за равного. Сколько же лет ты ждал этого? Ты всегда считался автором-исполнителем, в лучшем случае бардом, менестрелем. Но о твоей причастности к поэзии просто не было речи. Официальные поэты — Евтушенко и Вознесенский — с удовольствием общаются с тобой, но снисходительно улыбаются, когда ты приносишь им свои стихи: «Не стоит рифмовать «кричу — торчу». Много раз они забирали с собой твои стихи, обещали их напечатать, но так ничего и не сделали.
<...>
Что до «почета» — вот ведь признал тебя за равного лучший из живущих ныне поэтов! У тебя в глазах счастливые слезы. Книгу эту ты будешь показывать каждому из гостей, она всегда будет стоять на почетном месте в твоей небольшой библиотеке. И я буду тихонько улыбаться, глядя, как ты часто перечитываешь посвящение, произведшее тебя в сан поэта.
Цитаты из книги «Владимир, или Прерванный полет»
Кончина моей матери — отражение в зеркале моей собственной смерти — сводит к очень немногому ежедневный фарс нашего существования.
В Москве не представляют себе вечеринку без водки — холодный климат к этому располагает, это национальная традиция, и я сама с удовольствием открываю для себя тепло, развязывающее язык, ощущение свободы, которое дает водка. Но я знаю, что для тебя это — проблема. Ты мне сказал об этом однажды вечером, когда на ужине у артистов театра мы встретились с твоей бывшей подружкой и она попыталась потихоньку налить тебе водки. Ты очень зло ответил ей. Я удивилась такой резкости, ты объяснил: «Она знает, мне нельзя пить. Это самый мерзкий способ попытаться вернуть меня».
В ночной тишине я закрываю глаза и словно прокручиваю фильм об этих проклятых месяцах. Наши тяжелые телефонные разговоры, твои многодневные отсутствия и потом, двадцать третьего июня, – смерть Одиль, мой крик о помощи, твое желание приехать меня утешить, преступный отказ в визе – и ты падаешь в пропасть. Потом – месяц холодной ярости, необъяснимой паники и вечером двадцать третьего июля – наш последний разговор:
– Я завязал. У меня билет и виза на двадцать девятое.
Скажи, ты еще примешь меня?
– Приезжай. Ты же знаешь, я всегда тебя жду.
– Спасибо, любимая моя.
Как часто я слышала эти слова раньше… Как долго ты не повторял их мне…
Как заставить тебя понять разницу: удовольствие немного выпить за хорошим ужином с друзьями, небольшие ежедневные излишества светского алкоголика – все это далеко от пропасти, в которую ты падаешь, от гибели, которой ты сам ищешь, от той маленькой смерти, после которой ты совершенно разбит и слаб.
Потом вдруг — одно движение руки: постой, послушай… И жалуется гитара, и мы тонем в ее плаче.
Мы никогда не забываем заглянуть к волкам, таким несчастным в клетках, где они беспрерывно ходят по кругу, — скорее для того, чтобы бросить им братский взгляд, чем чтобы восхищаться ими.
Он играет так, что остальные действующие лица постепенно растворяются в тени. Все, кто был в зале, аплодируют стоя.
Человек, живущий в тоталитарном государстве, неловко чувствует себя даже в собственной шкуре.
Но ведь обычному уравновешенному человеку ничто не мешает остановиться. Очень просто выбрать жизнь, когда не притягивает к себе смерть. Очень легко вести себя по всем правилам, если ты не опальный поэт, лишенный признания.
Я работаю со словом, мне необходимы мои корни, я — поэт. Без России я — ничто. Без народа, для которого я пишу, меня нет. Без публики, которая меня обожает, я не могу жить. Без их любви я задыхаюсь. Но без свободы я умираю.
Я не люблю легких песен. Я не люблю, чтобы на моих концертах люди отдыхали. Я хочу, чтобы моя публика работала вместе с мной, чтобы она творила. Наверное, так установилась моя манера. Моя песня — это почти крик.
Целая жизнь — любовь, горести, успехи, трудности, творчество, поиск, — и не остается ничего, кроме нескольких разрозненных частей целого, которое и составляло эту жизнь…
Когда слушаешь сотни написанных тобой баллад, маршей, лирических тем, приходишь в негодование при мысли, что ты так никогда и не был признан как композитор. Официальные лица не считают тебя таковым – вот и все. И то же самое – со стихами. Не окончив консерваторию, ты не можешь быть композитором. Не окончив литературный институт, ты не можешь считаться поэтом. Не имея печатных работ, ты не можешь вступить в Союз писателей. И так далее.
Ты, щедро разбазаривающий вещи, силы и жизнь, ни разу не потерял и не испортил ни одной страницы рукописи.
Меня всегда занимал вопрос: что происходит в головах людей при виде актера или актрисы, которыми они восхищались в кино?
«Раз нельзя ничего, – говоришь ты, – то можно все». Надо иметь только смелость.
Всю свою жизнь ты разыгрывал некое тихое помешательство, чтобы скрыть глубокий внутренний разлад.
Нам обоим нет тридцати, я разведена, ты — разводишься, впереди — целая жизнь. Я осторожно замечаю: все хорошо, но я-то в тебя не влюблена! «Неважно, — говоришь ты, — я сумею тебе понравиться, вот увидишь».
Если жизнь больше невозможна, зачем поддерживать её видимость?