Цитаты Иосиф Александрович Бродский

И если вернуться к разговору об искусстве, то, конечно, прелестно, что разрешают Стравинского, и Шагал с Баланчиным уже хорошие люди. Но это также означает, что империя в состоянии позволить себе определенную гибкость. В каком то смысле это не уступка, а признак самоуверенности, жизнеспособности империи. И вместо того, чтобы радоваться по этому поводу, следовало бы, в общем, призадуматься…

Когда происходит то, что очень приблизительно можно назвать признанием, то возникает определенная инерция. Скажем, когда вы получаете Нобелевскую премию, на вас начинают смотреть несколько расширенными глазами. Расширенными от восторга, от изумления или, по крайней мере, от любопытства.

Все-таки Паунда держали в сумасшедшем доме чуть ли не тринадцать лет. Держать поэта, каких бы убеждений он ни был, в сумасшедшем доме — это ни в какие ворота не лезет. Оден говорил, если великий поэт совершил преступление, поступать, видимо, следует так: сначала дать ему премию, а потом — повесить.

Я думаю, что главными ценностями, как я себе представляю, в моей жизни были ценности эстетического порядка, то есть узнавание того, что было создано культурой до меня. Это единственная постоянная вещь, которая вас не покидает. Это единственное, на что
можно рассчитывать. Это книги, это музыка, это до известной степени живопись, архитектура, хотя она как раз больше всех и страдает. Кому, что я оставлял позади? Практически все. Я оставлял людей, я оставлял страны, иногда по воле обстоятельств, иногда по своей
собственной воле. Всякий раз это было сопряжено, естественно, с психологическими травмами, но это та цена, которую платишь за движение, как я понял впоследствии. В тот момент, когда эту цену приходилось платить, тогда я этого не понимал. Жизнь есть процесс для меня более или менее линейный, и человек все время от чего-то уходит. Он уходит из дому, он уходит от семьи, он уходит от родителей, он уходит из гнезда, он уезжает из своего города, он уезжает из своей страны и т. д. На первом этапе, в первой половине своей жизни, человек, который движется таким образом, испытывает на себе тяготение, закон тяготения то есть, — его тянет назад и т. д., но чем дальше он отходит или отделяется от естественной для него среды, тем больше и больше, с какого-то момента, он начинает чувствовать, что на него начинают действовать иные законы тяготения. Тяготения вовне. То есть человек становится автономным телом, которое уже не вернуть никак, какую кнопку ни нажми, вернуться уже нельзя.

Основная трагедия русской политической и общественной жизни заключается в колоссальном неуважении человека к человеку. В общем, если угодно, в презрении. Это обосновано до известной степени теми десятилетиями, если не столетиями, всеобщего унижения, когда на другого человека смотришь как на вполне заменимую и случайную вещь. То есть он может быть тебе дорог, но, в конце концов, у тебя такое глубоко внутри запрятанное ощущение — «Да кто он такой?» и так далее, и так далее.

Глаза его заблестели, он пожал плечами и посмотрел вверх. Казалось, этот человек, который не любит признаваться в страданиях, смущен тем, что говорит. — Тебя бьют, — продолжил он, — но главное, ты наблюдаешь за собой. Думаешь, что ты, может быть, действительно сходишь с ума. Когда переступаешь порог, тебе говорят, что первый признак психического здоровья — это глубокий сон, а ты лежишь в кровати и не можешь спать. Он откинулся на спинку кресла, обезглавил еще одну сигарету и хихикнул, как будто только что рассказал анекдот.

В жизни, в поведении своем я всегда исходил из того — как получается, так и получается. Впоследствии — если грамматически такое время вообще существует — все, в общем станет более или менее на свои места. По крайней мере, в отношении издания моих книжек. Хотя я этого чудовищно боюсь, потому что представляю себе, что там натворят даже самые замечательные люди, даже из самых замечательных побуждений. И какой хаос там воцарится. Потому что ничего более страшного, чем посмертные комментарии, вообразить себе нельзя.

Дело в том, что поэзия — это колоссальный ускоритель мышления. Она ускоряет работу мысли. И вот я подумал: хорошо, Иосиф, тебе надо изложить на бумаге мысль, или образ, или что угодно, и довести их до логического конца, где начинается метафизическое измерение.

Однако скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним только тоном голоса или поворотом головы превращала вас в гомо сапиенс.

… у литературы никогда не было такого благоприятного климата, как в последние десятилетия. Ошарашивает само число ежегодно публикуемых новых названий.
Когда я рос, литература означала сотню или около того авторов. Сейчас поход в книжный магазин напоминает посещение магазина пластинок, со всеми этими альбомами групп и солистами, которых ты никогда не услышишь, потому что не хватит на это жизни. Ещё и потому, что их главный стилистический приём — шум. То же относится и к современной литературе: её дидактический шум разнится разве что громкостью.

Будь у меня сейчас какая-то власть, я заставил бы все «Правды» и «Известия» печатать Пруста, чтобы его мог прочесть каждый. Пруста, а потом еще Музиля — писателя, гениального в своем умении сомневаться. Это было бы куда лучшим воспитанием чувств для страны, чем бесконечные речи, произносимые моими соотечественниками.

От горя <...> защищаться бессмысленно. Может быть, даже лучше дать ему полностью вас раздавить — это будет, по крайней мере, хоть как-то пропорционально случившемуся. Если вам впоследствии удастся подняться и распрямиться, распрямится и память о том, кого вы утратили. Сама память о нём и поможет вам распрямиться.

Встречая такого сорта людей, всегда чувствую себя жуликом, ибо того, за что они меня держат, давно (с момента написания ими только что прочтенного) не существует. Существует затравленный психопат, старающийся никого не задеть — потому что самое главное есть не литература, но умение никому не причинить бо-бо; но вместо этого я леплю что-то о Кантемире, Державине и иже, а они слушают, разинув варежки, точно на свете есть нечто еще, кроме отчаяния, неврастении и страха смерти.